Главная  Биография  Творчество  Фото  Статьи  Воспоминания
 
 
 
Солнце в крови

Когда мне позвонили из актерского агентства «Макс» и сказали, что со мной хочет встретиться Григорий Гурвич, руководитель театра-кабаре «Летучая мышь», я удивился. Какую роль режиссер музыкального театра может предложить сугубо драматическому актеру?
Ни для кого не секрет, что любой мой коллега — тайно или явно, имея к тому данные или нет — мечтает всласть потанцевать и попеть. И я в этом смысле не исключение. К тому же кое-какой певческо-танцевальный опыт у меня в прошлом был: Тони в «Вестсайдской истории», маркиз в музыкальной версии А. Колкера мольеровского «Мещанин во дворянстве». И предстоящая встреча с Гурвичем сулила надежду, — а вдруг этот список продолжится? Но мечтам не суждено было сбыться, — меня ожидал разговор на несколько иную тему...
К моменту нашей первой встречи с Гришей я жил в Москве (куда перебрался из Питера) сравнительно недавно. О «Летучей мыши» начала века, естественно, представление имел, а вот о современной — весьма смутное.
Словосочетание театр-кабаре внушало явно поверхностные ассоциации с фильмами любимого мною Боба Фосса, с чем-то пряным и отчасти запретным. Да и сам Гурвич мне был известен только по телеэкрану, как очень обаятельный, добрый, по-домашнему радушный, умный, а главное — интеллигентный хозяин «Старой квартиры». Не страдая нарциссизмом, он в кадре был занят не собой, а собеседником. Заботился не о внешней эффектности, а о доходчивости и сути. И потому, вопреки заиканию, близорукости, полноте и далеко не славянской внешности стал популярным шоуменом, любимцем самых разных слоев населения.
Встретились мы на следующий день в офисе того же «Макса», и Гриша кратко изложил суть дела. Театр берет к постановке пьесу М. Фриша «Биография», в которой мне предлагается главная роль — ученого Кюрмана. Драматургия, что называется, не по профилю театра, поскольку ни малейшего отношения к жанру кабаре не имеет, но, тем не менее, об этой постановке он мечтал еще со студенческой поры, и вот теперь собирается приступить к репетициям...
Даже распрощавшись с надеждой поработать в мюзикле, я возликовал. Когда-то, лет пятнадцать назад, я уже сыграл эту роль в курсовой работе студента режиссерского факультета ЛГИТМИКа. С тех пор в меня запала эта глубокая, мудрая, парадоксальная пьеса, написанная иронично, без назидательности и занудства.
В «Биографии» некий инфернальный персонаж, по имени Регистратор, обладающий неограниченной властью не то в небесной, не то в адской иерархии, дает Кюрману возможность изменить, в соответствии с желаниями, свое прошлое и прожить некоторые страницы биографии заново, откорректировав их, так сказать, задним числом. (Именно поэтому спектакль вышел потом под названием «Вам позволено переиграть»), Кюрман, души не чающий в своей супруге Антуанетте, но, увы, не пользующийся взаимностью, с помощью Регистратора ищет выхода из разнообразных житейских тупиков, заново моделирует обстоятельства и ситуации, в которых делал ошибки прежде — и пробует их исправить. Но, переигрывая «набело» то, что было прожито «начерно», он никак не может достичь желаемого «счастливого» результата и всякий раз вновь оказывается в проигрыше: тот, кто любит, всегда уязвимее равнодушного...
Обсудив приблизительно в этом ключе смысл фришевской пьесы, мы перешли к обсуждению режиссерского замысла. Чтобы приблизить пьесу к эстетике «Летучей мыши», сказал Гриша, в ткань спектакля будут введены песни Алексея Кортнева; (предполагавшееся поначалу непосредственное участие в постановке группы «Несчастный случай», к сожалению, впоследствии не состоялось). Это, по мысли режиссера, не снижая накала авторской мысли, должно способствовать некоторой демократичности ее воплощения, привлечь в зрительный зал молодежь. В конце двадцатого века невозможно говорить о любви сентиментально, впрямую, процитировал Гриша И. Бродского. И, хотя эта мысль справедлива ровно до того момента, пока не появится человек, который талантливо докажет обратное, мы постараемся совместить в нашем спектакле искренность и иронию... Гриша был крайне увлечен, буквально захвачен этим проектом, и уже тогда я увидел, как душевно близок ему этот «счастливчик» Кюрман. Измены, нелюбовь, одиночество, боль — и в то же время успех, признание, перспективы роста и карьеры, иллюзорное благополучие, смешавшиеся в судьбе фришевского персонажа, в сочетании с тяжелой болезнью и трагически ранним уходом из жизни... Неужели интуиция художника среди десятков, сотен интересных пьес выбрала именно эту, как возможность генеральной репетиции той драмы, которую ему предстояло пережить в реальности? После ухода Гриши многие, не только мы, занятые в этом спектакле, задавали себе этот вопрос, на который, увы, нет ответа...
О своих актерах он говорил с искренней гордостью и теплотой, которые невозможно симулировать. То было не самоупоение энтомолога, рассказывающего о любимой коллекции бабочек, — а именно так, чего греха таить, многие режиссеры относятся к своей труппе, — это была какая-то отеческая гордость, несмотря на то, что многие «дети» были его ровесниками, а кое-кто и постарше. Он был моложе меня почти на десять лет, но на его сорокалетии возраст юбиляра стал для меня открытием: зрелостью и умудренностью он намного опережал не только свое поколение. И в то же время в нем жил доверчивый ребенок. Я помню, как в тот праздничный вечер вместе со всем зрительным залом он хохотал над поздравлением Ю. Гусмана, который гомерически смешно разыграл ему признание в своем «тайном отцовстве»...
Но это было потом, а тогда лишь начинались первые репетиции. Для меня, привыкшего к нерушимым традициям и дисциплине БДТ, тут было немало диковинного. Гриша являлся на репетицию, как правило, на тридцать-сорок минут позже положенного срока, после чего следовал необычайно выразительный монолог по поводу пережитого им в автомобильной пробке, на телевизионной съемке или режиссерской коллегии Минкульта. Рассказ сопровождался не менее красочным показом в лицах. После чашки кофе и сигареты минут через двадцать начиналась работа. Весьма профессионально разобрав очередную сцену, он предлагал ее решение, — всегда неожиданное, не банальное — и внимательно вслушивался, всматривался в то, насколько точно оно воплощается; временами останавливался, вносил коррективы — и шел дальше. На следующий день я, как это обычно бывало у Г. А. Товстоногова, готовился к более детальной разработке уже намеченного рисунка, но Гриша, вопреки ожиданиям, «разминал» тот же эпизод совсем в другом ключе; приходилось перестраиваться на ходу, всегда быть готовым к чему-то принципиально новому. Тогда я понял, почему М. О. Кнебель числила его среди любимейших своих учеников: он, как и А. Эфрос, владел этюдным, импровизационным методом, исключающим жесткую фиксацию и благодаря ему почти всегда достигал удивительной меры достоверности происходящего на сцене.
Ценя превыше всего актерскую свободу, — внутреннюю и внешнюю, — он презирал дисциплину чиновного толка — по причине глубокой убежденности в том, что порядок может держаться исключительно на интересе, а не на страхе наказания. Разумеется, сгоряча он мог и накричать, и устроить разнос, но всякий раз, несмотря на количество децибел, это выглядело вполне беззлобно. Ураган стихал так же быстро, как и налетал. Атмосфера домашнего уюта, которую он создал в своей телевизионной квартире, царила и в его театральной обители. И спектакль наш, созданный на малой сцене, в первую очередь отличала уютная «домашность». Пожалуй, только музыкальные номера, исполняемые труппой с обычным мастерством и блеском, придавали зрелищу театральную праздничность.
Позднее, когда «Летучая мышь» переехала в здание Театра киноактера на Поварской, спектакль изменился, — причиной тому были совершенно иные, несравненно большие габариты тамошнего зрительного зала. Некоторое время он «болел», потом, приспособившись и миновав пору кризиса, словно переоделся, сменив домашние тапочки на уличные башмаки. Но это тоже было потом, а тогда, в теперь уже далеком 1997-ом, в учебном театре РАТИ в Малом Гнездниковском переулке состоялась премьера...
Как это почти всегда бывает, первый спектакль был явно не самым лучшим, — многому помешало излишнее волнение; но Гриша, который, надо полагать, нервничал не меньше нашего, если и был огорчен, ничем своего неудовольствия не выказал. Когда дали занавес, он появился за кулисами, обнял меня и сказал: «Пойдем, вмажем!» Глагол он при этом, правда, употребил куда более крепкий, — и это тоже было его отличительной особенностью: как многие внутренне разбуженные и тонкие люди, он не терпел ни сантиментов, ни комплиментов и предпочитал держаться подчеркнуто «демократично» — уж лучше грубоватость, чем слащавость.
Вспоминается съемка киносюжетов для нашего спектакля, которую проводили в Серебряном бору. По Гришиной задумке, Кюрман снимал свою жену на любительскую кинокамеру — таким, дилетантски небрежным и рваным, и должно было быть изображение. Мы катались на лодке, закусывали, сидя на траве, и лицо Гриши, вырванного из контекста своих ежедневных дел и забот и очутившегося на природе, (это явно ему удавалось не часто), неожиданно разгладилось, просветлело; сбросив обувь, он с наслаждением ходил босиком, вспоминал забавные эпизоды своего детства у моря...
Я неоднократно задавался вопросом, что же такого особенного есть в бакинских (как и в одесских!) воздухе и почве, что там произрастают такие разносторонне одаренные создания, как Л. Зорин, Ю. Гусман и Гриша Гурвич? (Список, если угодно, можно расширить до известных пределов). Или в самой атмосфере азербайджанской столицы разлито нечто такое, что синтезирует в человеческом существе юмор, талант и душевную щедрость, — и все это не худосочно и вяло, а «с солнцем в крови?» И в отношении Гриши частичный ответ на этот вопрос — и на массу других! — я нашел, познакомившись с его мамой, Майей Львовной. В отличие от солидной части нынешней популяции столичных дам, манерами и лексикой восходящих (точнее, нисходящих) к поручику Ржевскому и невольно сравнивая с ними Майю Львовну, нельзя не признать: это совсем, совсем другая цивилизация. Ум, душевная грация, способность к состраданию, доброжелательность и открытость, да еще врожденная интеллигентность, полузабытая, дивная женственность... Несомненно, Гришина «породистость» имела наследственные корни.
Про таких, как он, можно без преувеличения сказать: настоящий мужчина. Потому что мужчина — это не мускулы, не квадратная челюсть и толстый бумажник, а блистательное преодоление собственных несовершенств и способность, потребность любить и помогать слабым.
Он был — при всей своей тучности — летящий и легкий. Денди, франт. Любил, чтоб все было просторным и зримым — от замыслов до автомобиля. Понимал, что смысл жизни — в том, чтобы каждый день делать из нее нечто достойное.
А потом, спустя всего год после премьеры, началось страшное —- то, что сначала надолго, а потом и навсегда оторвало нас от него, а его — от нас. Доходили слухи о том, как он лечится в Израиле, о том, что они с Юликом Кимом в одной палате сочиняют какой-то новый спектакль. Как хотелось, чтобы этот замысел по их возвращении домой обрел плоть и кровь...
Гриша не оглядывался назад, больше смотрел вперед, готовился к чему-то очень значительному. Говорил, с любовью глядя на своих актеров: теперь они готовы на оч-чень серьезные дела. Пора браться за большую, по-настоящему оригинальную работу, — создание отечественного мюзикла. Могу вообразить, каким значительным он бы получился. Если бы он успел. Если бы...
Спектакль «Вам позволено переиграть» — любимое детище Гриши — до сих пор значится в репертуаре «Летучей мыши». Повторюсь: он оказался пророческим, предвосхитившим для его создателя не только его болезнь и преждевременную кончину, но и горькое одиночество на последней, роковой черте, когда из родных и близких оказалась рядом в самую трудную минуту одна только мама. А ведь сам Гриша в своих чувствах отличался постоянством и надежностью. Но долг, как известно, не всегда платежом красен...
Когда-то в юности я услышал фразу, которая странным образом впечаталась в память и потом по разным поводам вспоминалась: многим дано сохранить достоинство в искусстве, но немногим — в личной жизни. Тогда это наблюдение показалось довольно-таки отвлеченным, и лишь много позже наполнилось конкретным смыслом.
Я думаю, — редкий случай! — Грише удалось и то, и другое...


Владимир Еремин